Ходил на оку кормилицу и на цну

Обновлено: 05.07.2024

Какой пейзаж.

Первые мои записи были о лесах. Я вырос на безлесном юге и потому, может быть, больше всего в среднерусской природе полюбил леса.

Первое «лесное» слово, какое меня совершенно заворожило, было — глухомань. Правда, оно относится не только к лесу, но я впервые услышал его (так же, как и слово «глушняк») от лесников. С тех пор оно связано в моем представлении с дремучим, замшелым лесом, сырыми чащами, заваленными буреломом, с йодистым запахом прели и гнилых пней, с зеленоватым сумраком и тишиной. «Сторона ли моя, ты сторонушка, вековая моя глухомань!»

А затем уже шли настоящие лесные слова: корабельная роща, осинник, мелколесье, песчаный бор, чапыга, мшары (сухие лесные болота), гари, чернолесье, пустошь, опушка, лесной кордон, березняк, порубка, корье, живица, просека, кондовая сосна, дубрава и много других простых слов, наполненных живописным содержанием.

Даже такой сухой технический термин, как «лесной межевой столб», или «пикет», полон неуловимой прелести. Если вы знаете леса, то согласитесь с этим.

Невысокие межевые столбы стоят на пересечении узких просек. Около них всегда есть песчаный бугор, заросший подсохшей высокой травой и земляникой. Этот бугор образовался из того песка, который выбрасывали из ямы, когда копали ее для столба. На стесанной верхушке столба выжжены цифры — номер «лесного квартала».

Почти всегда на этих столбах греются, сложив крылья, бабочки и озабоченно бегают муравьи.

Около этих столбов теплее, чем в лесу (или, может быть, так только кажется). Поэтому здесь всегда садишься отдохнуть, прислонившись к столбу спиной, слушая тихий гул вершин, глядя на небо. Оно хорошо видно над просеками. По нему медленно плывут облака с серебряными краями. Должно быть, можно просидеть так неделю и месяц и не увидеть ни одного человека.

В небе и облаках — тот же полуденный покой, что и в лесу, в склонившейся к подзолистой земле синей сухой чашечке колокольчика, и в вашем сердце.

Иногда через год-два узнаешь старый знакомый столб. И каждый раз думаешь, сколько воды утекло, где ты за это время побывал, сколько пережил горя и радости, а этот столб стоит здесь и ночи и дни, и зиму и лето, будто дожидается тебя, как верный и безропотный друг. Только больше появилось на нем желтых лишаев да повилика заплела его до самой макушки. Она цветет и горьковато пахнет миндалем, разогревшись от лесной теплоты.

Лучше всего смотреть на леса с пожарных вышек. Тогда хорошо видно, как они уходят за горизонт, подымаются на увалы, спускаются в лощины, стоят крепостными стенами над песчаными ярами. Кое-где поблескивает вода — зеркало тихого лесного озера или омут лесной речки с красноватой «суровой» водой.

С вышки можно охватить взглядом все дремучее полесье, весь торжественный лесной край — неизмеримый и неведомый, властно зовущий человека в свои загадочные чащи.

Этому зову невозможно противиться. Нужно тотчас брать рюкзак, компас и уходить в леса, чтобы затеряться в этом зеленом хвойном океане.

Константин ПАУСТОВСКИЙ. Золотая роза. 1955

Мир раздвинулся

Над лесом белела голая вершина горы*. Когда с той стороны надвигалась темная туча, белую вершину часто освещали молнии. Может, поэтому и назвали гору Воссиянской.

В Чорданский лес мы ходили собирать землянику. Один раз взобрались и на гору Воссиянскую. Тесной кучкой стояли мы на ее вершине, держа в руках чашки, полные земляники. Края неба вдруг далеко отступили, и взгляд сразу охватил все окрестные поля с пестрыми узкими полосками, зеленые леса и перелески, перегороженные поскотины, ближние и дальние деревни: Володино и Волково с их белыми церквами, Чорданцы, Бобры, Горушки, Щипачи. А дальше уже не видно было ни изгородей, ни меж — все сливалось в синеватом просторе.

Впервые перед нами так широко раздвинулся мир.

Степан ЩИПАЧЕВ.
Березовый сок. 1955

На просторной земной ладони

Далеко внизу спокойно синел Дон, посверкивая под солнцем рыбьей чешуей волн. Длинное его коромысло одним плечом тоньшало и убегало серебряной прядью вверх, теряясь в светлом тумане края земли, другое — ширилось, уходя к Калачу, а там, почти за три десятка верст, легкой паутинкой висел над рекою мост.

Но что Дон, что воды его — малая морщинка земли, когда с высоты открывалась глазу такая безудержная ширь, такой размах — дух захватывало.

Прибрежные займища, заливные луга, задонские пески с сутулыми кучугурами, поросшие вербой, пшеничные, ячменные, кукурузные поля, пастбища с маковым вкрапом стад, далекие немые селенья, блескучие стеклышки озер и прудов — все уместилось на просторной земной ладони — теплой зеленой ладье, куда-то плывущей под облаками по солнцем пронизанному бескрайнему миру.

Борис ЕКИМОВ.
Стенькин Курган. 1983

И вот уж я бы туда пошел.

— А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется на родине-то побывать?

— Да, посмотрел бы. А впрочем, везде хорошо. Человек я бессемейный, непосед. Да и что! много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь, — подхватил он, возвысив голос, — и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и богу-то видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь — сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься — заметишь тоже. Птицы поют небесные. А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивление, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот божия-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости. И вот уж я бы туда пошел. Ведь я мало ли куда ходил! И в Ромён ходил, и в Синбирск — славный град, и в самую Москву — золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на Волгу-матушку, и много людей видал, добрых хрестьян, и в городах побывал честных. Ну, вот пошел бы я туда. и вот. и уж и.

Иван ТУРГЕНЕВ.
Записки охотника. 1847—1852.
Касьян с Красивой Мечи

Пейзаж — как воспоминание о счастье

Я сидел на молу небольшого порта Обернон, близ деревушки Сали, и любовался Антибом при закате солнца. Никогда не видел я ничего более захватывающего и более прекрасного.

Городок, замкнутый в тяжелые крепостные стены, возведенные Вобаном, вдавался в самое море, посреди огромного залива, на берегу которого расположена Ницца. Высокие морские валы разбивались о его подножие, окружая его облаком пены, а дома над крепостными стенами карабкались друг на друга до самых башен, устремленных в небо, как два рога античного шлема. И обе башни вырисовывались на молочной белизне Альп, на огромной и далекой снежной стене, заграждавшей горизонт.

Между белой пеной у подножия стен и белым снегом у края небес, на синеватом фоне предгорий, стоял сверкающий городок, и лучи заходящего солнца играли на пирамиде домов с бурыми кровлями, домов тоже белых и все же таких различных по оттенкам, что они казались чуть не разноцветными.

И самое небо над Альпами было почти белой голубизны, словно обесцвеченное снегом; кое-где у бледных вершин серебрились облачка, а по другую сторону залива Ницца прильнула к воде, белой ниткой протянувшись между морем и горами. Два больших латинских паруса, подгоняемые свежим бризом, казалось, бежали по волнам. Я смотрел, как завороженный.

Такие отрадные, необычные, чарующие взор картины проникают в душу и не забываются, как воспоминания о счастье. При этом живешь, думаешь, страдаешь, умиляешься, любишь глазами. Тот, кто умеет чувствовать зрением, созерцая одушевленные и неодушевленные предметы, испытывает такое же острое, изысканное и глубокое наслаждение, как человек с тонким и восприимчивым слухом, сердце которому будоражит музыка.

Я сказал своему спутнику, господину Мартини, чистокровному южанину:

— Пожалуй, никогда мне не доводилось любоваться таким редкостным зрелищем.

«Я видел, как на рассвете встает из песков гора Сен-Мишель, эта огромная драгоценность из гранита.

«Я видел в Сахаре, как серебрится при луне, яркой, точно наше солнце, озеро Райанешерги, протянувшееся на пятьдесят километров, и как витает над ним белый пар, молочным облаком поднимаясь к луне.

«Я видел на Липарских островах сказочный серный кратер Волканелло, он горит и дымится, этот гигантский цветок, желтый чудовищный цветок, распустившийся среди моря на стебле — вулкане.

«Так вот, я не видел ничего поразительнее, чем Антиб посреди Альп в лучах заката.

«И при этом мне почему-то не дают покоя античные реминисценции; мне приходят на память стихи Гомера, и кажется, что предо мною город древнего Востока, город из Одиссеи, Троя, хоть Троя и была далеко от моря».

Г-н Мартини достал из кармана путеводитель Сарти и прочитал:

— «Этот город первоначально был колонией, основанной марсельскими фокейцами около 340 года до рождества Христова. От них он получил греческое наименование Антиполис, то есть «противогород», — город напротив другого города, ибо он действительно расположен прямо насупротив Ниццы, тоже колонии марсельцев.

Завоевав Галлию, римляне сделали Антиб муниципией; жители его получили права римских граждан.

Из эпиграммы Марциала мы знаем, что в его времена. »

Он собирался продолжать. Я перебил его:

— Мне все равно, каким он был. Говорю вам, что у меня перед глазами город из Одиссеи. Не все ли равно, азиатское это или европейское побережье; города и там и тут были схожи между собой, и по ту сторону Средиземного моря ни один город не пробуждал во мне с такой силой воспоминаний о героических временах.

Ги де МОПАССАН.
Госпожа Парис. 1886.
Пер. с франц.

Пейзаж — это красота

. несомненно, что всегда красота природы воздействовала на человека и организовывала его сознание, воспитывала его, делала добрее, лучше, богаче.

Пейзаж — это красота, а красота — категория духовная. Недаром пейзаж издревле сделался объектом искусства, объектом живописи, литературы и даже музыки.

Ходил на оку кормилицу и на цну

Иван Сергеевич Тургенев

Собрание сочинений в двенадцати томах

Том 3. Записки охотника

Кому случалось из Волховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах. Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой… Калужская деревня, напротив, большею частью окружена лесом; избы стоят вольней и прямей, крыты тесом; ворота плотно запираются, плетень на задворке не разметан и не вывалился наружу, не зовет в гости всякую прохожую свинью… И для охотника в Калужской губернии лучше. В Орловской губернии последние леса и площадя [1]исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку.

В качестве охотника посещая Жиздринский уезд * , сошелся я в поле и познакомился с одним калужским мелким помещиком, Полутыкиным, страстным охотником и, следовательно, отличным человеком. Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г-на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинения Акима Нахимова и повесть «Пинну» * ; заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однакоговорил одначеи завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба — грибами, макароны — порохом; зато ни одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции. Но, за исключением этих немногих и незначительных недостатков, г-н Полутыкин был, как уже сказано, отличный человек.

В первый же день моего знакомства с г. Полутыкиным он пригласил меня на ночь к себе.

— До меня верст пять будет, — прибавил он, — пешком идти далеко; зайдемте сперва к Хорю. (Читатель позволит мне не передавать его заиканья.)

— А кто такой Хорь?

— А мой мужик… Он отсюда близехонько.

Мы отправились к нему. Посреди леса, на расчищенной и разработанной поляне, возвышалась одинокая усадьба Хоря. Она состояла из нескольких сосновых срубов, соединенных заборами; перед главной избой тянулся навес, подпертый тоненькими столбиками. Мы вошли. Нас встретил молодой парень, лет двадцати, высокий и красивый.

— А, Федя! Дома Хорь? — спросил его г-н Полутыкин.

— Нет, Хорь в город уехал, — отвечал парень, улыбаясь и показывая ряд белых, как снег, зубов. — Тележку заложить прикажете?

— Да, брат, тележку. Да принеси нам квасу.

Мы вошли в избу. Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу, перед тяжелым образом в серебряном окладе, теплилась лампадка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов. Молодой парень скоро появился с большой белой кружкой, наполненной хорошим квасом, с огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной соленых огурцов в деревянной миске. Он поставил все эти припасы на стол, прислонился к двери и начал с улыбкой на нас поглядывать. Не успели мы доесть нашей закуски, как уже телега застучала перед крыльцом. Мы вышли. Мальчик лет пятнадцати, кудрявый и краснощекий, сидел кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Кругом телеги стояло человек шесть молодых великанов, очень похожих друг на друга и на Федю. «Всё дети Хоря!» — заметил Полутыкин. «Всё Хорьки, — подхватил Федя, который вышел вслед за нами на крыльцо, — да еще не все: Потап в лесу, а Сидор уехал со старым Хорем в город… Смотри же, Вася, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — духом сомчи: барина везешь. Только на толчках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь, да и барское черево обеспокоишь!» Остальные Хорьки усмехнулись от выходки Феди. «Подсадить Астронома!» — торжественно воскликнул г-н Полутыкин. Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принужденно улыбавшуюся собаку и положил ее на дно телеги. Вася дал вожжи лошади. Мы покатили. «А вот это моя контора, — сказал мне вдруг г-н Полутыкин, указывая на небольшой низенький домик, — хотите зайти?» — «Извольте». — «Она теперь упразднена, — заметил он, слезая, — а всё посмотреть стоит». Контора состояла из двух пустых комнат. Сторож, кривой старик, прибежал с задворья. «Здравствуй, Миняич, — проговорил г-н Полутыкин, — а где же вода?» Кривой старик исчез и тотчас вернулся с бутылкой воды и двумя стаканами. «Отведайте, — сказал мне Полутыкин, — это у меня хорошая, ключевая вода». Мы выпили по стакану, причем старик нам кланялся в пояс. «Ну, теперь, кажется, мы можем ехать, — заметил мой новый приятель. — В этой конторе я продал купцу Аллилуеву четыре десятины лесу за выгодную цену». Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я Полутыкина за ужином, — отчего у вас Хорь живет отдельно от прочих ваших мужиков?

— А вот отчего: он у меня мужик умный. Лет двадцать пять тому назад изба у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу на болоте. Я вам стану оброк платить хороший. — «Да зачем тебе селиться на болоте?» — «Да уж так; только вы, батюшка, Николай Кузьмич, ни в какую работу употреблять меня уж не извольте, а оброк положите, какой сами знаете». — «Пятьдесят рублев в год!» — «Извольте». — «Да без недоимок у меня, смотри!» — «Известно, без недоимок…» Вот он и поселился на болоте. С тех пор Хорем его и прозвали.

— Ну, и разбогател? — спросил я.

— Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись. » А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету… Да, как бы не так.

На другой день мы тотчас после чаю опять отправились на охоту. Проезжая через деревню, г-н Полутыкин велел кучеру остановиться у низенькой избы и звучно воскликнул: «Калиныч!» — «Сейчас, батюшка, сейчас, — раздался голос со двора, — лапоть подвязываю». Мы поехали шагом; за деревней догнал нас человек лет сорока, высокого роста, худой, с небольшой загнутой назад головкой. Это был Калиныч. Его добродушное смуглое лицо, кое-где отмеченное рябинами, мне понравилось с первого взгляда. Калиныч (как узнал я после) каждый день ходил с барином на охоту, носил его сумку, иногда и ружье, замечал, где садится птица, доставал воды, набирал земляники, устроивал шалаши, бегал за дрожками; без него г-н Полутыкин шагу ступить не мог. Калиныч был человек самого веселого, самого кроткого нрава, беспрестанно попевал вполголоса, беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного в нос, улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за свою жидкую, клиновидную бороду. Ходил он нескоро, но большими шагами, слегка подпираясь длинной и тонкой палкой. В течение дня он не раз заговаривал со мною, услуживал мне без раболепства, но за барином наблюдал, как за ребенком. Когда невыносимый полуденный зной заставил нас искать убежища, он свел нас на свою пасеку, в самую глушь леса. Калиныч отворил нам избушку, увешанную пучками сухих душистых трав, уложил нас на свежем сене, а сам надел на голову род мешка с сеткой, взял нож, горшок и головешку и отправился на пасеку вырезать нам сот. Мы запили прозрачный теплый мед ключевой водой и заснули под однообразное жужжанье пчел и болтливый лепет листьев.

Ходил на оку кормилицу и на цну

какому человеку не жить на земле, того и солнышко не греет, как другого, и хлебушек тому не впрок, – словно что его отзывает… Да; упокой Господь

его душу!
– Давно вас переселили к нам? – спросил я после небольшого молчания.
Касьян встрепенулся.
– Нет, недавно: года четыре. При старом барине мы все жили на своих прежних местах, а вот опека переселила. Старый барин у нас был кроткая душа,

смиренник, – царство ему небес-ное! Ну, опека, конечно, справедливо рассудила; видно, уж так пришлось.
– А вы где прежде жили?
– Мы с Красивой Мечи.
– Далеко это отсюда?
– Верст сто.
– Что ж, там лучше было?
– Лучше… лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень… Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи,

взойдешь ты на холм, взойдешь – и, Господи Боже мой, что это? а. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече

видно, далече. Вот как далеко видно… Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь, точно, земля лучше; суглинок, хороший суглинок, говорят

крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.
– А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется на родине-то побывать?
– Да, посмотрел бы, А впрочем, везде хорошо. Человек я бессемейный, непосед. Да и что! много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как

пойдешь, – подхватил он, возвысив голос, – и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и Богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь,

трава какая растет; ну, заметишь – сорвешь. Вода тут бежит, например, ключе-вая, родник, святая вода; ну, напьешься – заметишь тоже. Птицы поют

небесные… А то за Кур-ском пойдут степи, этакие степные места, вот удивленье, вот удовольствие человеку, вот раздо-лье-то, вот Божия-то

благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни

осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости… И вот уж я бы туда пошел… Ведь я мало

ли куда ходил! И в Ромен ходил, и в Симбирск – славный град, и в самую Москву – золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на

Волгу-матушку, и много людей видал, добрых крестьян, и в городах побывал честных… Ну, вот пошел бы я туда… и вот… и уж и… И не один я, грешный…

много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут… да. А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, – вот оно что…
Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог, а лицо его такое

странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название «юродивца», данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел

в себя.
– Эко солнышко! – промолвил он вполголоса, – эка благодать, Господи! эка теплынь в ле-су!
Он повел плечами, помолчал, рассеянно глянул и запел потихоньку. Я не мог уловить всех слов его протяжной песенки; следующие послышались мне:

А зовут меня Касьяном,
А по прозвищу Блоха…

«Э! – подумал я, – да он сочиняет…»
Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем

Касьян с Красивой Мечи (Тургенев)

Кучер мой слез молча и не торопясь.

Я слез и постоял некоторое время на дороге, смутно предаваясь чувству неприятного недоумения. Правое колесо почти совершенно подвернулось под телегу и, казалось, с немым отчаянием поднимало кверху свою ступицу.

И он опять обеспокоил пристяжную, которая, видя его нерасположение и суровость, решилась остаться неподвижною и только изредка и скромно помахивала хвостом. Я походил немного взад и вперед и опять остановился перед колесом.

Между тем покойник нагнал нас. Тихо свернув с дороги на траву, потянулось мимо нашей телеги печальное шествие. Мы с кучером сняли шапки, раскланялись с священником, переглянулись с носильщиками. Они выступали с трудом; высоко поднимались их широкие груди. Из двух баб, шедших за гробом, одна была очень стара и бледна; неподвижные ее черты, жестоко искаженные горестью, хранили выражение строгой, торжественной важности. Она шла молча, изредка поднося худую руку к топким, ввалившимся губам. У другой бабы, молодой женщины лет двадцати пяти, глаза были красны и влажны, и всё лицо опухло от плача; поравнявшись с нами, она перестала голосить и закрылась рукавом… Но вот покойник миновал нас, выбрался опять на дорогу, и опять раздалось ее жалобное, надрывающее душу пение. Безмолвно проводив глазами мерно колыхавшийся гроб, кучер мой обратился ко мне.

— А ты почему знаешь?

— Он болен был, что ли?

— Да… горячка… Третьего дня за дохтуром посылал управляющий, да дома дохтура не застали… А плотник был хороший; зашибал маненько, а хороший был плотник. Вишь, баба-то его как убивается… Ну, да ведь известно: у баб слезы-то некупленные. Бабьи слезы та же вода… Да.

И он нагнулся, пролез под поводом пристяжной и ухватился обеими руками за дугу.

Кучер мой бережно вложил тавлинку в карман, надвинул шляпу себе на брови, без помощи рук, одним движением головы, и задумчиво полез на облучок.

— Да как же мы поедем?

— Да ось сломалась…

— Сломалась-то она сломалась; ну, а до выселок доберемся… шагом, то есть. Тут вот за рощей направо есть выселки, Юдиными прозываются.

— И ты думаешь, мы доедем?

Кучер мой не удостоил меня ответом.

И он махнул кнутом. Лошади тронулись.

Мы действительно добрались до выселков, хотя правое переднее колесо едва держалось и необыкновенно странно вертелось. На одном пригорке оно чуть-чуть не слетело; но кучер мой закричал на него озлобленным голосом, и мы благополучно спустились.

По самой середине ярко освещенного двора, на самом, как говорится, припеке, лежал, лицом к земле и накрывши голову армяком, как мне показалось, мальчик. В нескольких шагах от него, возле плохой тележонки, стояла, под соломенным навесом, худая лошаденка в оборванной сбруе. Солнечный свет, падая струями сквозь узкие отверстия обветшалого намета, пестрил небольшими светлыми пятнами ее косматую красно-гнедую шерсть. Тут же, в высокой скворечнице, болтали скворцы, с спокойным любопытством поглядывая вниз из своего воздушного домика. Я подошел к спящему, начал его будить…


Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Всё тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд.

Я объяснил ему, в чем было дело, он слушал меня, не спуская с меня своих медленно моргавших глаз.

— Пташек небесных стреляете, небось. зверей лесных. И не грех вам божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?

— А в деревне найти можно?

Я никак не ожидал этого заключения.

— Не надо мне твоей платы.

— Да пожалуйста, старик…

Он приподнялся до половины и сел, скрестив свои тонкие ножки.

— А далеко до тех ссечек?

— Ну что ж! Мы можем на твоей тележке доехать.

Старик неохотно встал и вышел за мной на улицу. Кучер мой находился в раздраженном состоянии духа: он собрался было попоить лошадей, но воды в колодце оказалось чрезвычайно мало, и вкус ее был нехороший, а это, как говорят кучера, первое дело… Однако при виде старика он осклабился, закивал головой и воскликнул:

— А, Касьянушка! здорово!

Я тотчас сообщил кучеру его предложение; Ерофей объявил свое согласие и въехал на двор. Пока он с обдуманной хлопотливостью отпрягал лошадей, старик стоял, прислонясь плечом к воротам, и невесело посматривал то на него, то на меня. Он как будто недоумевал: его, сколько я мог заметить, не слишком радовало наше внезапное посещение.

— Ну, он умер. Мы сейчас его гроб повстречали.

— Да, умер. Что ж ты его не вылечил, а? Ведь ты, говорят, лечишь, ты лекарка.

Мой кучер видимо потешался, глумился над стариком.

— И хорошо сделали, батюшка, что с ним поехали. Ведь он такой, ведь он юродивец, и прозвище-то ему: Блоха. Я не знаю, как вы понять-то его могли…

Я хотел было заметить Ерофею, что до сих пор Касьян мне казался весьма рассудительным человеком, но кучер мой тотчас продолжал тем же голосом:

Лошадка его, к истинному моему удивлению, бежала очень недурно. В течение всей дороги Касьян сохранял упорное молчание и на мои вопросы отвечал отрывисто и нехотя. Мы скоро доехали до ссечек, а там добрались и до конторы, высокой избы, одиноко стоявшей над небольшим оврагом, на скорую руку перехваченным плотиной и превращенным в пруд. Я нашел в этой конторе двух молодых купеческих приказчиков с белыми как снег зубами, сладкими глазами, сладкой и бойкой речью и сладко-плутоватой улыбочкой, сторговал у них ось и отправился на ссечки. Я думал, что Касьян останется при лошади, будет дожидаться меня, но он вдруг подошел ко мне.

— Я пойду с тобой… Можно?

Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы, наконец, до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву и мелкий кустарник; на иных листья, еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около ярко-влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, спускалось кудрявое дерево…

Долго не находил я никакой дичи; наконец из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, полетел коростель. Я ударил; он перевернулся на воздухе и упал. Услышав выстрел, Касьян быстро закрыл глаза рукой и не шевельнулся, пока я не зарядил ружья и не поднял коростеля. Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где упала убитая птица, нагнулся к траве, на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой, пугливо взглянул на меня… Я слышал после, как он шептал: «Грех. Ах, вот это грех!»

Я с удивлением приподнялся; до сих пор он едва отвечал на мои вопросы, а то вдруг сам заговорил.

— Не для того ты убил его, барин: станешь ты его есть! Ты его для потехи своей убил.

— Да ведь ты сам небось гусей или куриц, например, ешь?

Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностию, изредка закрывая глаза.

Он вздохнул и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный… Я не слыхал ничего подобного.

Он не тотчас ответил на мой вопрос. Его взгляд беспокойно забегал на мгновение.

— Соловьев ловишь. А как же ты говорил, что всякую лесную, и полевую, и прочую там тварь не надо трогать?

— Ты в Курск их ловить ходишь?

— Хожу я и в Курск и подале хожу, как случится. В болотах ночую да в залесьях, в поле ночую один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут… По вечеркам замечаю, по утренничкам выслушиваю, по зарям обсыпаю сеткой кусты… Иной соловушко так жалостно поет, сладко… жалостно даже.

— И продаешь ты их?

— Отдаю добрым людям.

— А что ж ты еще делаешь?

— Ничем я этак не занят… Работник я плохой. Грамоте, однако, разумею.

— Разумею грамоте. Помог господь да добрые люди.

— Что, ты семейный человек?

— Что так. Перемерли, что ли?

— И родни у тебя нет?

— А вы где прежде жили?

— Мы с Красивой Мечи.

— Далеко это отсюда?

— Что ж, там лучше было?

— А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется на родине-то побывать?

Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог, а лицо его такое странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название «юродивца», данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел в себя.

Он повел плечами, помолчал, рассеянно глянул и запел потихоньку. Я не мог уловить всех слов его протяжной песенки; следующие послышались мне:

А зовут меня Касьяном,
А по прозвищу Блоха…

Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком на голове и плетеным кузовком на загорелой голенькой руке. Она, вероятно, никак не ожидала нас встретить; как говорится, наткнулась на нас, и стояла неподвижно в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке, пугливо посматривая на меня своими черными глазами. Я едва успел разглядеть ее: она тотчас нырнула за дерево.

— Не бойся, не бойся, поди ко мне.

— Много. (Она быстро глянула на него и опять улыбнулась.)

Аннушка загорелась, как маков цвет, ухватилась обеими руками за веревочку кузовка и тревожно поглядела на старика.

Аннушка проворно ушла в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся. В этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных им Аннушке, в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой.

— А она у тебя прехорошенькая.

Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же и жара немного спала; но неудача, или, как говорят у нас, незадача моя продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.

— Да уж это я знаю. А вот и ученый пес у тебя и хороший, а ничего не смог. Подумаешь, люди-то, люди, а? Вот и зверь, а что из него сделали?

Я бы напрасно стал убеждать Касьяна в невозможности «заговорить» дичь и потому ничего не отвечал ему. Притом же мы тотчас повернули в ворота.

В избе Аннушки не было; она уже успела прийти и оставить кузов с грибами. Ерофей приладил новую ось, подвергнув ее сперва строгой и несправедливой оценке; а через час я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху. В течение этого часа он не произнес почти ни одного слова; он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам, не отвечал на укоризны моего кучера и весьма холодно простился со мной.

Ерофей не скоро мне отвечал: он вообще человек был обдумывающий и неторопливый; но я тотчас мог догадаться, что мой вопрос его развеселил и успокоил.

— А что, он лечит, точно?

— Ты его давно знаешь?

— Давно. Мы им по Сычовке соседи, на Красивой-то на Мечи.

— А что эта, нам в лесу попалась девушка, Аннушка, что, она ему родня?

Ерофей посмотрел на меня через плечо и осклабился во весь рот.

И Ерофей медлительно слез с облучка, отвязал ведерку, пошел к пруду и, вернувшись, не без удовольствия слушал, как шипела втулка колеса, внезапно охваченная водою… Раз шесть приходилось ему на каких-нибудь десяти верстах обливать разгоряченную ось, и уже совсем завечерело, когда мы возвратились домой.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.

Странные люди и холодный исследователь

Об авторе: Дмитрий Александрович Урушев - историк, член Союза журналистов России.

тургенев, религиозность

Типы староверок.

В галерее русских типов, созданных Иваном Сергеевичем Тургеневым, есть несколько образов искренне верующих людей. Народная религиозность привлекала писателя, но, как заметил литературовед Николай Леонтьевич Бродский, в вопросах веры классик был «холодным исследователем без интимного интереса».

Бороды, косоворотки и квас

Русский интеллигент XIX века мог судить о старой вере преимущественно по «противураскольническим» книгам богословов государственной Синодальной Церкви. Официальная историография объявляла старообрядчество «суеверием», происходящим от вековечной безграмотности нашего народа. О «древлем благочестии» и его приверженцах тогда было принято говорить уничижительно: «раскол», «ханжество», «раскольники», «сектанты».

В «расколе» публика обнаруживает «русский дух» и «народную самобытность». Многих писателей привлекли патриархальный быт староверов и трагическая история церковного раскола. Во второй половине XIX века к старообрядческой теме обращаются выдающиеся прозаики Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский), Николай Семенович Лесков и Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк.

Одним из первых отписался на эту тему почтенный беллетрист Михаил Николаевич Загоскин. В 1846 году он издает исторический роман «Брынский лес». Но, пожалуй, наиболее значительным произведением о старообрядчестве становится дилогия «В лесах» (1871–1874) и «На горах» (1875-1881) Мельникова, который был не только талантливым литератором, но правительственным чиновником «по борьбе с расколом», а потому в совершенстве знал описываемый предмет.

Интересовало «древлее благочестие» и Ивана Сергеевича Тургенева, хотя его произведения не столь плотно «населены» староверами, как романы и очерки Мельникова. Как правило, это одинокие и случайные персонажи вроде начетчика из рассказа «Живые мощи» (1874), поведавшего страдалице Лукерье легенду о Жанне д’Арк – святой девственнице, освободившей некую страну от агарян, а затем добровольно умершей огненной смертью за свой народ.

К староверию тяготеет Агафья Власьевна, няня Лизы – героини романа «Дворянское гнездо» (1858). Бывшая барская полюбовница, Агафья, снеся все удары судьбы, «стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени», а потом ушла в старообрядческий монастырь: «Ходили темные слухи, будто она удалилась в раскольничий скит».

Наиболее ярко и подробно описан Тургеневым старовер Касьян Блоха из рассказа «Касьян с Красивой Мечи» (1851). Касьян – представитель самого радикального старообрядческого течения – беспоповского страннического согласия (бегуны, скрытники). Оно было основано в XVIII веке беглым солдатом Евфимием, окончательно сформулировавшим беспоповское учение об антихристе, который якобы правит миром со времен церковного раскола.

Евфимий учил, что «апокалипсический зверь есть царская власть, икона его – власть гражданская, дело его – власть духовная». Всякое сношение с государством – смертный грех, поэтому истинный христианин должен отречься от всего «казенного» и «житейского» (от семейной жизни, денег, документов и пр.), постоянно странствовать и скрываться, избегая порочной связи с антихристовым миром┘

Простонародный страх перед антихристом – «Тришкой» живо изображен Тургеневым в рассказе «Бежин луг» (1851). Мальчик Илюша объясняет своим товарищам: «Тришка – эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена┘ Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ хрестиянский┘ Ну, а сделать ему нельзя будет ничего┘ Уж такой он будет удивительный, лукавый человек».

В поисках Беловодья

Центром согласия бегунов было село Сопелки в пятнадцати верстах от Ярославля, где в потаенных скитах, устроенных «христолюбцами», находили приют сотни староверов, странствовавших по свету с самодельными паспортами «граждан Небесного Иерусалима» в поисках Беловодья – баснословной страны, где царят правда и справедливость, где процветает «старая вера».

Более полувека скитники благополучно скрывались от властей, пока в 1850 году их случайно не обнаружили чиновники, присланные в Ярославскую губернию для поиска и поимки разбойников.



"Его речь звучала не мужичьей речью. "

Началось следствие, создалась особая комиссия, членом которой был славянофил Иван Сергеевич Аксаков, поддерживавший с Тургеневым дружеские отношения и переписку. Он-то и заинтересовал писателя историей старообрядчества, сообщал различные сведения о «расколе». Известный литературовед Николай Леонтьевич Бродский в исследовании «И.С.Тургенев и русские сектанты» предположил, что образ странника Касьяна создан под впечатлением от рассказов Аксакова.

Крестьянин Касьян, «карлик лет пятидесяти», кажется автору, заезжему охотнику, «странным»: у него «странный взгляд», «странный язык», «странное выражение лица». Кучер Ерофей называет Касьяна «юродивцем», человеком «чудным», «удивительным» и «несообразным».

Ерофей рассказывает барину, что Касьян «отбился от работы», «стал дома жить, да и дома-то не усиживался: такой беспокойный, – уж точно блоха┘ Вот он так с тех пор все и болтается, что овца беспредельная».

Нелюдимость и недоверие изобличают в Касьяне скрытника. О себе он говорит неохотно. Вопрос «Чем ты промышляешь?» вызывает у мужика беспокойство: «Живу, как Господь велит, а чтобы, то есть, промышлять – нет, ничем не промышляю». На вопрос «Родни у тебя нет?» он отвечает, замявшись: «Есть┘ да┘ так┘»

Беспоповцы-бегуны вели безбрачную, бездетную жизнь, отказываясь от семьи. Поэтому девочку Аннушку, чье «красивое личико поразительно сходно с лицом самого Касьяна, хотя Касьян красавцем не был», несомненную свою дочь, крестьянин «с притворной небрежностью» называет сродственницей, хотя обман очевиден даже Ерофею┘

К деньгам Касьян относится настороженно, ведь по учению бегунов на них наложена «печать антихриста». В первый раз мужик не принимает плату за помощь: «Не надо мне твоей платы». Но потом все-таки берет: «Я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху».

Говорит крестьянин удивительно складно: «Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный┘ Я не слыхал ничего подобного». Касьян признается, что разумеет грамоте, которой учит и Аннушку. Сам же он навык книжной премудрости от «добрых людей». А Ерофей замечает, что мужик «поет, однако, хорошо».

Можно предположить, что грамоте и пению Касьян обучился во время своих странствий, в старообрядческих скитах. В первоначальном варианте рассказа крестьянин говорил: «Случается, так в церкви Божией на крылос меня берут по праздникам». Но в окончательной редакции эти слова были выброшены, как не идущие к образу беспоповца, не признающего церковь.

«Справедливости в человеке нет»

О своих хождениях Касьян рассказывает вдохновенно: «Ведь я мало ли куда ходил! И в Ромен ходил, и в Синбирск – славный град, и в самую Москву – золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на Волгу-матушку, и много людей видал, добрых хрестьян, и в городах побывал честных».

Мечта бегуна – побывать на теплых морях, в благословенном Беловодье, где «живет всяк человек в довольстве и справедливости», где на деревах с серебряными ветками и золотыми яблоками сидит «птица Гамаюн сладкогласная».

Немногими словами, полунамеками Касьян раскрывает автору смысл страннического учения – истинный христианин должен ходить по миру в поисках правды, отрицая существующий порядок вещей: «Много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут┘ А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, – вот оно что». Справедливость, вот идеал бегуна: «Справедлив должен быть человек – вот что! Богу угоден, то есть».

Бродский писал: «Образ Касьяна-странника поразил Тургенева тем, что в крестьянине он нашел созвучные настроения собственным, глубоко интимным переживаниям». Впрочем, классика интересовала не только психология старообрядчества, но и его культура, его современное состояние.

Иван Сергеевич был внимательным читателем прославленного «Жития» протопопа Аввакума, впервые изданного в 1861 году. Ценя сочинение «огнепального протопопа», писатель не раз признавался в разговорах: «Я часто перечитываю его книгу».

А в конце 1860 года, когда русское общество было взбудоражено слухами о грядущей отмене крепостного права, Тургенев в Париже составил от имени «всех подданных» обращение к императору Александру II с определенными политическими требованиями. Среди испрашиваемых у государя «разумных свобод нашему отечеству» есть и такое: «Мы просим┘ уравнения раскольников с прочими подданными». Однако это благонамеренное обращение так и не дошло до царя┘

Даже за границей Тургенев следил за новыми изданиями о староверии. Например, в письме из Баден-Бадена к критику Павлу Васильевичу Анненкову он просил прислать статьи «Современные движения в расколе» известного ученого Николая Ивановича Субботина (письмо от 1 марта 1866 года).

Профессор Субботин придерживался устоявшихся официальных взглядов на староверие и видел в нем только «зловредный раскол». Но во времена Тургенева в русской историографии намечается важнейшая переоценка старообрядчества.

Тургенев и «злокозненные безбожники»



Скит в деревне Чернухино.
Исторический вестник: историко-литературный журнал. Т. 27. – СПб., 1887

Первым ученым, по-новому взглянувшим на «древлее благочестие», был Афанасий Прокофьевич Щапов, увидевший в нем не «суеверие», а народную оппозицию государству, выступление общинного самоуправления (земства) против крепостного права и самодержавия.

Лесков в очерке «Печерские антики» нелицеприятно, но верно написал о Щапове, «который о ту пору прослыл в Петербурге историком и, вращаясь среди неповинных в знаниях церковной истории литераторов, вещал о политических задачах, которые скрытно содержит будто наш русский раскол. Щапов стоял горой за то, что раскол имеет политические задачи, и благоуспешно уверил в этом Герцена».

По мнению Лескова, «мечтательные изъяснения» Щапова принесли старообрядчеству «существенный вред». Действительно, Александр Иванович Герцен и его единомышленники (Огарев и Кельсиев), увлеченные теорией Щапова, порочили верноподданническую репутацию староверов, втягивая их в сношения с политической эмиграцией┘

По некоторым данным, в XIX веке «древлему благочестию» следовало до трети всех великороссов. В руках купцов-староверов были сосредоточены миллионные капиталы, промышленность и торговля. А в руках многочисленных казаков-староверов всегда было наготове оружие.

Герцену казалось, что умелая пропаганда превратит старообрядческую массу в мощную силу, способную на «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Думая найти в «древлем благочестии» сочувствие к революционному движению, эмигранты пытались наладить связь с российскими и зарубежными староверами и даже издавали для них в Лондоне газету «Общее вече».

Сами старообрядцы отнеслись к затее Герцена враждебно. Они возражали против придания их религиозным стремлениям противоправительственного и тем более бунтарского характера. На откровенные призывы революционеров белокриницкий митрополит Кирилл (Тимофеев), предстоятель Православной Старообрядческой Церкви, ответил анафемой.

В особом архипастырском послании он обращался к российским староверам: «К сим же завещеваю вам, возлюбленные, всякое благоразумие и благопокорение покажите пред царем вашим, в чем не повреждается вера и благочестие, и от всех враг его и изменников удаляйтесь и бегайте┘ наипаче от злокозненных безбожников, гнездящихся в Лондоне и оттуда своими писаниями возмущающих европейские державы».

По настоянию Герцена, дружившего с Тургеневым, писатель «потрудился» над сочинениями Щапова, но не согласился с выводами историка и не уверовал в готовность русского народа к «бунту». Теорию «земства» он признал «кабинетной, высиженной штучкой».

Буржуазия в дубленом тулупе

Анализируя прочитанное и вспоминая разговоры с «злокозненными безбожниками», Тургенев писал Герцену, что эмигранты «немецким процессом мышления» не понимают русский народ, неготовый к революции. «Потому что народ, перед которым вы преклоняетесь, консерватор par exellence – и даже носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, теплой и грязной избе, с вечно набитым до изжоги брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности – что далеко оставит за собою все метко верные черты, которыми ты изобразил западную буржуазию в своих письмах. Далеко нечего ходить – посмотри на наших купцов» (письмо от 8 октября 1862 года).

Тургенев видел в народе, в «земстве» Щапова, в старообрядчестве зародыш добропорядочной буржуазии, а не бунтарского движения. Писатель считал, что консервативное «древлее благочестие» никогда не будет движущей силой революции, что невозможно ожидать от староверов политической активности и даже стремления к свободе.

Развенчивая иллюзии политических эмигрантов, слепо веривших в народ, Иван Сергеевич писал Герцену, намекая на «обжог» – анафему митрополита Кирилла: «Ты, романтик и художник, веришь в народ┘ И все это по милости придуманных господами философами и навязанных этому народу совершенно чуждых ему демократически-социальных тенденций┘ Изо всех европейских народов именно русский менее всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца – вот куда его гнет – его прет – а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темень, и тирания» (письмо от 25 декабря 1867 года).

Свое мнение о «темном царстве» старообрядчества, где уважается только «тирания» сильной личности, Тургенев вложил в уста Потугина, одного из персонажей романа «Дым» (1865–1867): «Видят люди: большого мнения о себе человек, верит в себя, приказывает – главное, приказывает; стало быть, он прав и слушаться его надо. Все наши расколы, наши Онуфриевщины да Акулиновщины именно так и основались. Кто палку взял, тот и капрал».

Наверное, человеком «большого мнения о себе», неистовым проповедником, стоящим во главе стрелецкого восстания – «Хованщины», думал изобразить писатель знаменитого защитника «древлего благочестия», суздальского священника Никиту Добрынина (прозванного врагами «Пустосвятом»), мученически пострадавшего за старую веру в 1682 году. Тургенев хотел написать исторический роман «Никита Пустосвят», но замысел этот не осуществился┘

Интерес писателя к старообрядчеству был несомненным, но то был интерес светского человека, стороннего наблюдателя. Староверы (например, Касьян Блоха) привлекали Тургенева только как психологические типы. Как заметил Бродский, Иван Сергеевич «оставался внутренне чуждым биению религиозной мысли: социально-психологический интерес имели для него изображенные явления и лица (в своем итоге), но не религиозный».

По мнению Бродского, хотя «Тургенев обнаруживал глубокий интерес к религиозным типам, но то был интерес человека внутренне связанного, не находящего в себе интимно-близкого к тайникам чужой религиозной души».

Читайте также: